Молчание бывает иногда удивительно красноречивым.
Особенно в науке, где круг тем и исследователей достаточно зрим, а непосвященных
не бывает по определению. И даже если забредет в научные дебри случайный
прохожий, заинтересовавшись, скажем, каким-то вопросом, то и он сделает вид,
будто ничего не заметил. Ступая по проторенной дорожке, споткнется о камешек,
как все предшественники, отметит про себя, что «есть, о чем поразмыслить», – и
пойдет себе дальше.
А камешек-то лежит – вне зависимости от того, замечают его или нет.
Лежит, как данность. Как явление, имеющее место в науке, заставляя задумываться
о многих серьезных вещах.
Ну, скажем, об истоках научного интереса: почему именно этих людей
привлекает именно этот «поворот темы»? Как рождается замысел исследовательского
труда, и что движет человеком, решившим посвятить себя той, а не иной
перспективной линии в науке?
Раскройте любой библиографический справочник, посвященный пушкинской
эпохе вообще и декабристскому движению, в частности. Что бросается в глаза?
Первым делом, обилие имен: библиография по «дням Александровым прекрасному
началу» чрезвычайно обширна. И в мрачные «романовские» времена, при всей их
жестокой, неумолимой цензуре, «заговор 14 декабря» неизменно привлекал внимание
добропорядочных историков. И в советский период, когда возникла потребность
опереться на революционную традицию, декабристы, «разбудившие Герцена»,
оставались излюбленными героями научных изысканий.
При этом обилие имен не мешало отметить некоторый своеобразный, так
скажем, штришок декабристской библиографии – даже, можно сказать, явственно
зримый штрих. Так в густой березовой чаще, влекущей сердца русокудрых поэтов,
нет-нет, да и броско мелькнет чужеродный ствол, всем видом своим, всеми
красками цепляющий взор. Можно, естественно, сделать вид, что родные березки
отменно едины, а можно все-таки согласиться с тем «роковым» обстоятельством,
что представленная взору выше означенная чаща не совсем, прямо скажем,
березовая. Есть в ней что-то такое… совсем «не березовое».
Короче говоря, не заметить в обширном и славном сообществе декабристоведов
имена Кауфмана, Иоффе, Ауэрбаха, Хайкевича, Рубинштейна, Неймана, Бриксмана,
Залкинда, Проппера, Слоним, Фукса, Цинберга, Блюмина, Эйхенбаума, Коц, Левина,
Лурье, Троицкого просто невозможно. И даже не потому, что самое национальное в русской истории освободительное движение
исследовали представители самой угнетаемой – при декабристах и после – национальности.
Хотя и это, само по себе, примечательно. Количество имен в данном случае
оборачивается доводом в пользу неслучайности «еврейского» интереса к короткому,
но уникальному промежутку времени, который известен еще, как александровская эпоха.
Ряд ценных работ, подписанных «характерными» именами, отчетливая
библиографическая линия наводят на мысль о закономерном, устойчивом характере
«еврейского» научного интереса. Но и это, в конце концов, имеет для науки
второстепенное значение: из любопытной тема перерастает в актуальную, если
перевести разговор в плоскость значимости, важности, научной новизны.
Рассматривая явление с этих позиций, неизбежно отметим, что авторами наиболее
обстоятельных, полноценных, глубоких работ о декабристах и их времени нередко
оказывались, условно говоря, те же кауфманы. И добавим, что «кауфмановское»
своеобразие науки, убедительно значимое, оказывалось за рамками спокойного,
беспристрастного анализа.
Некоторые «близкие к науке» люди позволяли себе ироничные замечания об
«еврейском» взгляде на эпоху, и
только. Дескать, исторический период, когда происходило зарождение русской
национальной литературы, русского театра, русской живописи требует иного, «березового», что ли, осмысления.
Мол, даже странно, что эпоха, ярчайшим выразителем которой стал первый русский
гениальный поэт, подробно и полно раскрывается в трудах Натана Эйдельмана, Ильи
Фейнберга, Леонида Гроссмана, музейных работников Стеллы Абрамович и Александра
Крейна. Оно, конечно, и ладно, кто ж против. Но, вместе с тем, как-то, знаете…
нехорошо. Вот занимались же Давид Махлин и Моисей Рафес историей еврейского
революционного движения, и замечательно, почему бы другим не встать на ту же
стезю.
Тема и впрямь крайне болезненная: чей вклад ощутимей, заметнее, явственней,
кто чего внес в историческую науку и на каких весах интеллектуальный труд,
собственно, взвешивать. Безусловно, «классиками жанра», если вести речь об
истории общественной мысли первой трети XIX столетия, были и остаются
Александр Николаевич Пыпин, Митрофан Викторович Довнар-Запольский, Василий
Иванович Семевский. Ученые с мировым именем, непревзойденные знатоки эпохи,
люди широчайшей эрудиции. И вообще, скажут мне, к чему толковать о «чужеродных»
стволах, когда вот он – густой лес
имен, самой густотой и почти полной однородностью отметающей выпады о чьем-то
особенном вкладе. Ведь эти, с позволения сказать, стволы и не заметишь, ежели
не всматриваться!
А вот тут нет, позвольте с вами не согласиться: в том-то и штука, что заметишь,
даже не всматриваясь. Заметишь, отметишь, удивишься – и вольно или невольно,
вслух или шепотом, так или иначе начнешь рассуждать о природе «инаковости»,
принципах особого научного метода, почему-то свойственного, в значительной
мере, «кауфмановской» линии в историографии. Хотя сами ее представители ни о
чем таком – за редким исключением – не помышляли, по крайней мере, публично,
предпочитая оставаться в рамках широкого, как русло великой русской реки Волги,
научного течения. Довольствуясь тем обстоятельством, что в полноводном научном течении
выделяются мощные струи, связанные с именами таких выдающихся декабистоведов,
как Борис Соломонович Мейлах и Юлиан Григорьевич Оксман.
Но не только. Незыблем в среде декабристоведов авторитет Семена Бенциановича
Окуня. Интересным мыслителем проявил себя в данной тематике Александр
Григорьевич Цейтлин, написавший, кстати, монографию о мастерстве Пушкина, а
перу Сергея Яковлевича Гессена принадлежит одна из замечательных по богатству
исторического материала «декабристских» книг. Плодотворно и заметно работает в
этом направлении Яков Аркадьевич Гордин, одинаково блестяще проявивший себя как
писатель и историк-архивист. Сюда же непременно следует отнести такую крупную
для исследователей фигуру, как Михаил Осипович Гершензон, который оставил
глубокий след в истории общественной мысли и истории русской литературы первой
половины XIX столетия.
Все, как полагается, очень разные по пристрастиям, исследовательскому
«почерку», характеру изучения эпохи, творившие в разные времена. И в то же
время, удивительно схожие, выбирающие сходные ракурсы в освещении научной
проблемы, рассматривающие эпоху под определенным,
более или менее ясно выраженным углом зрения. Признавая, что для многих сей
тезис покажется спорным, дерзну, тем не менее, его конкретизировать и развить.
Тогда станет понятно, что противопоставлять Александра Николаевича Пыпина и,
скажем, Бориса Соломоновича Мейлаха никому не приходит и в голову, что речь-то
совсем о другом. Разговор не о величине научного вклада, не о масштабах
дарования и наличии сформированной школы, а о неоспоримом своеобразии, «особости» подхода к изучению исторической эпохи и
отдельных персоналий.
В наиболее полном, законченном, целостном виде эта «особость» проявилась,
мне кажется, в трудах крупнейшего культуролога Юрия Михайловича Лотмана и
замечательного историка Натана Яковлевича Эйдельмана, которые знали, понимали и
любили русскую культуру, пушкинскую эпоху и вообще российскую историю, как мало
кто другой. И опять-таки, услышав возмущенные возгласы, хочу остановиться и
кивнуть: не спорю. Обособлять своеобразие их взгляда, во многом схожего, в
каких-то шатких, а для кого-то условных границах, связанных с особенностями
этнической памяти, семейного воспитания, вряд ли возможно. Тем более, что
воспитывались оба на русской культуре. Вряд ли продуктивно, с научной точки
зрения, искать параллели с «родовой» культурной традицией, к которой оба
принадлежали, скорее всего, номинально, окунаться в «еврейское» понимание
истории. Хотя и это может показаться уместным.
Вместе с тем, предмет для вдумчивого размышления об «особости», мне
кажется, все же присутствует. Ибо не всех, но многих, принадлежащих к «кауфмановской»,
как мы ее назвали, линии, объединяет особая общность подходов. Могло
объединять, в научном смысле, что-то другое, и тогда разговор пошел бы
совершенно в ином направлении, а может, не состоялся б вовсе. Но мы имеем то,
что имеем, и это «нечто» требует осмысления, побуждает поиски ответа на
непростые вопросы, едва ли не важнейший из которых: почему вообще возникла та
самая линия, которую мы обозначили? Чем, собственно говоря, интересно
пушкинское время, удаленное от нас теперь уж двумя полновесными столетиями,
какой «магический кристалл» привлекал к себе взоры многих поколений пытливых
исследователей, от Пыпина до Лотмана и от Покровского до Эйдельмана?
А время и впрямь было удивительное: впервые после Петра Великого
в стране, стоявшей на обочине европейского прогресса, появилась робкая надежда
встать в один ряд с просвещенными странами. Сменить власть произвола на власть
закона, принять великие идеи равенства, свободы и справедливости. Появилась
надежда путем мирных реформ, не ломая естественного хода событий, сбросить
тяжкие вериги крепостного рабства, улучшить политическое устройство страны,
добиться равенства сословий, устойчивого экономического подъема. Вслед за
великими гуманистами Запада российские просветители поверили в «сияние»
образованного разума, в мощный напор этой преобразующей силы. И молодой Пушкин
самозабвенно восклицал:
Так ложная мудрость мерцает и тлеет
Пред солнцем бессмертным ума.
Да здравствует солнце, да скроется тьма!
Важно было понять самого человека. Как писал Лотман, «представление,
что ценность личности – в её самости, неповторимости… было чертой, в которой
выразился век». Произошла, если вдуматься, непостижимая вещь: на почве деспотии
и дикости, ужасающего, в целом, невежества и гибельного для всех самодержавия,
о котором говорили, что оно ограничено лишь удавкой, взошла, как росток, жажда новой духовности.
Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился…
Появились салоны, клубы, пансионы, «вольные общества», которых прежде
почти не было, широкое распространение получило преследуемое в конце XVIII века
масонство, возникли новые печатные издания, ослабли тиски цензуры, была принята
толковая программа народного образования, университеты получили новый,
либеральный устав. И в вопросах веры не было уж того «казарменного» единодушия,
которым отличалось российское общество, при всех старообрядческих и прочих его
«ересях».
Возник совершенно особый тип людей. Когда Лотман писал о «новом»
нравственном человеке, сложившемся под влиянием идей Просвещения и войны 1812
года, он тщательно вписывал его в контекст рубежа веков. Ему важно было
показать обстоятельства, при которых стало возможным появление «особого типа
русского человека, по своему поведению резко отличавшегося от того, что знала
вся предшествующая русская история». Это были люди чести, с обостренным
чувством достоинства и желанием выразить себя в неординарном поступке, которые
сознавали особую свою миссию и были готовы
ее выполнить, не ожидания награды.
Как редко плату получает
Великий добрый человек…
Люди, страдающие от несправедливости, несовершенства мира, со своими
понятиями о праведности, красоте души и поступка, духовной независимости, о которой
писал Пушкин:
…Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья.
Вот счастье! Вот права…
Стоит ли удивляться, что такая эпоха, всегда привлекала – и впредь, несомненно,
будет привлекать – отечественную историографию. Но влекла по-разному.
Уникальность эпохи долгое время объясняли стандартными формулами
политической экономии. Возводили прочную, вроде бы, доказательную основу,
используя марксистские инструменты познания. Рассуждали об отсталости
промышленности, глубоком кризисе феодально-самодержавного строя и зарождении
«проклятой» буржуазии. Классовый подход, «единственно верный и непобедимый»,
однако, не мог объяснить ни характер Александровского царствования, ни его
удивительных взлетов, становился беспомощным при выявлении напряженных духовных
поисков. Да и прежняя научная школа, названная, с некоторыми оговорками,
либеральной, высветить до конца «корневое» своеобразие эпохи, была не вполне
способна.
Ученый той школы добросовестно, старательно, кирпич за кирпичиком,
возводил мощное здание исторической концепции, и добивался того, что оно
подавляло величием и красотой. Здание, казалось, было безупречно: основательный,
прочный фундамент, окна и двери, расположенные на своих местах, соразмерная
кровля. За всем этим угадывался титанический труд по поиску и осмыслению
документов, по «выстраиванию» собственного видения мира и тщательной проработке
деталей. Но здание оставалось холодным, во многом, безжизненным, оно походило
больше на музейный корпус, чем на жилой, обитаемый дом, и поражая величием,
оставляло у неравнодушного наблюдателя чувство неудовлетворенности. Понять
людей, которых там жили, глядя на «место их обитания», аккуратно воссозданное,
было достаточно сложно, хотя представить, как
эти люди жили, не менее важно, чем осознать, где, в каких «исторических стенах» они обитали.
Лучшие представители эпохи встают со страниц эйдельмановских книг –
Иван Пущин, Михаил Лунин, Сергей Муравьев-Апостол. Декабристская тема стала
главной, доминирующей в творчестве историка, а сам Эйдельман стал лучшим
представителем вдумчивой, пытливой, во многом, новаторской историографии,
сосредоточенной на Пушкинском времени. Для него как раз было важно увидеть за
архивными выдержками, литературными текстами, мемуарами современников Пушкина
живого человека, с его слабостями и сильными сторонами натуры, недостатками и
ценными качествами. Увидеть и понять его мысли, которые объясняли поступки,
ведь из поступков многих людей, как река из множества ручейков, складывалось
общее историческое движение. Важно было воссоздать картину эпохи – и картину
живой, мятущейся, благородной души: другая историка мало интересовала.
Схожее устремление объясняло творческий метод Лотмана. Представляя его
книгу о первом русском историографе, Борис Егоров указывал: «Издаваемая книга –
не исследование творчества Карамзина и не биография, в смысле перечня внешних
фактов жизни. Это биография души, попытка раскрыть внутренний пафос исканий
писателя». Отвечая канонам научной работы, опираясь на достоверный,
проверенный, правдивый материал, такая книга, в то же время, была близка к
художественному осмыслению реального исторического деятеля. Реконструировала
работу души с изумительным мастерством, позволяя проникнуть во внутренний мир
незаурядного человека. Карамзин у Лотмана – не застывшая, как музейный
экспонат, фигура, а писатель, мыслитель, издатель, который занят сложными
духовными поисками, который ищет свой путь и место в жизни, думает и страдает,
совершая ошибки и великие дела.
Герои Эйдельмана тоже мучаются, страдают, ищут себя. Говоря о работах
историка в предисловии к недавно вышедшему сборнику эйдельмановских статей
«Удивительное поколение. Декабристы: лица и судьбы», Евгения Рудницкая отметила
особенность его научного подхода. У Эйдельмана, сказала она, «политическая
сторона декабризма подчинена его нравственному смыслу. Его интересуют, в первую
очередь, не тайные общества декабристов, а сами декабристы… В его трудах как бы
пересекается уникальность личностей участников движения в ее психологическом и
нравственном выражении с русской политической традицией». Эйдельман расширил
понятие героя: в тяжелое время – а других в России никогда, в общем, и не
бывало – сохранить свою нравственную сущность, человеческий потенциал – уже,
считал он, великое дело.
Но люди, отмеченные высокой духовностью, привлекали его, конечно же, в
первую очередь: к декабристам он возвращался на протяжении долгих лет, они
стали его заветным талисманом. Помните пушкинское:
Храни меня, мой талисман,
Храни меня во дни гоненья,
Во дни раскаянья, волненья:
Ты в день печали был мне дан.
Вообще, пушкинское понимание времени, в котором поэт жил и творил,
оказалось близко той «кауфмановской» линии, которую представлял Эйдельман.
Достаточно обратиться к дневниковым запискам и письмам поэта, чтобы увидеть
поразительную его современность, тяготение к нравственной, а не политической
или какой-то иной, оценке событий и людей. Так, оглядываясь вокруг себя, Пушкин
признавал, что «люди, по большей части, самолюбивы, беспонятны, легкомысленны…
они редко терпят противуречия, никогда не прощают неуважения; они легко
увлекаются пышными словами, охотно повторяют великую новость и, к ней
привыкнув, уже не могут с ней расстаться» (из письма В.Л. Давыдову). Сходным
образом мог бы сказать язвительный Лунин, которому Эйдельман посвятил книгу. А
любимый им Пущин, подобно поэту, мог бы заметить, что «презирать…суд людей не
трудно; презирать суд собственный невозможно» (из послания П.А. Вяземскому).
«Вслед за Пушкиным, понимая определяющую роль… логики исторического
процесса, - писал Яков Гордин, - Эйдельман видел историю как совокупность
человеческих поступков, ни одни из которых не теряется… Зрелый Пушкин был
категорическим противником прогресса через насилие, но это не снимало его любви
и уважения к декабристам». Тем более, что подавляющее большинство дворян,
вступивших на Сенатскую площадь, тоже ненавидели насилие, не соглашались
перешагнуть через кровь ради достижения высоких идеалов. Их «приводила в трепет
одна мысль крови, чьей бы то ни было, не только царствующей фамилии» (А.П. Беляев).
Они полагали, что «Россия к быстрому перевороту не готова», поскольку «нет
настоящего гражданства», а «внезапная свобода подаст повод к безначалию,
беспорядкам и неотвратимым бедствиям» (В.И. Штейнгель). Достигнуть свободы
«незаконным путем преступлений» они не желали, ибо верили: «государственные
преобразования токмо тогда бывают прочны, когда вводятся законною властью в
свое время, постепенно, сообразно с нравами и строгим соблюдением правоты, в
нарушении коей заключается всё существо деспотизма» (Г.С. Батеньков).
Вслушиваясь в эти пылкие высказывания, всматриваясь в облик людей
«удивительного поколения», Эйдельман пытался представить, что руководило их
поступками, но ничуть не идеализировал своих героев, рисовал, каковы они были.
Показывал будто сквозь мощную лупу, увеличивая наиболее важные для понимания
характера и взглядов моменты. Огорчался, если они заблуждались, страдал и
переживал вместе с ними, «желавшими блага отечеству», любовался силой их духа,
величием и благородством души. Оставаться бесстрастным он не мог, но и терять
беспристрастие для него было недопустимо. «Он соизмерял свой век с жизнь тех, о
ком писал, воспринимая их не только как героев книг, но и как бесконечно
близких людей… - справедливо подметил Владимир Кардин. – Да, он был историком
Б-жьей милостью… со своим специфическим мышлением. Но его неизменно привлекал
человек. Особенно в экстремальных условиях, особенно в час принятия решения. Не
обязательно даже судьбоносного, пусть и личного, от которого может зависеть его
жизнь, жизнь окружающих».
Здесь, в этих словах, и заключено, мне кажется, своеобразие эйдельмановского
метода. Другие спускались с «вершины» современности к представителям далекой
эпохи, снисходили к их слабостям, ошибкам, важно одобряли их верные поступки,
«умудренные» накопленными человечеством знаниями, – он к ним восходил, совершая
тяжелую работу души. Другие препарировали эпоху, ловко орудуя, как скальпелем,
научной методологией – он жил в этой эпохе, дышал ее воздухом, впитывал ее
характерные краски. Жил рядом с теми,
о ком писал, проходил вместе с ними
сложный путь духовного совершенствования и постижения истины: читал те же
книги, что они, спорил с ними, соглашаясь и не соглашаясь с их доводами – и
приводил свои, вступал в тайное общество, а затем, осознав историческую
необходимость, шествовал с ними к зданию Сената, дабы принудить вельмож к
перемене правления, даровать стране конституцию, упрочить верховенство закона.
А затем, пройдя через следствие, допросы, заточение, отправлялся с ними,
лишенными прав, чинов и имущества, в изгнание.
«Это великая его заслуга –
очеловечивание российской истории, - продолжал Кардин. – Вместо не лишенных
абстракции классиков, вместо схемы с предначертанными этапами на первое место
выходил человек. Будь то декабрист или царь. Ожившая история обретала
многоликость, полифоничность…». Но разве не так поступал Яков Гордин,
выделявший Пушкинскую эпоху среди других: «русская жизнь тех времен» представлялась
ему «ослепительным калейдоскопом ярких и необычных картин». Разве не «очеловечивал»
он блистательного Сперанского, пройдоху Магницкого, у которого беспринципность
возведена была в высшую степень, злобного Фотия, проницательного Бенкендорфа? А Гершензон – разве иначе сознавал
он свою научную миссию? «Изучать смену общественных идей… - писал Михаил Осипович,
- значит, изучить эти идеи… в лице их типичнейших представителей. Общество – абстракция;
общество не ищет, не мыслит, не страдает; страдают и мыслят только отдельные
люди… исследуя эту глубину отдельных сознаний, мы узнаем направление
общественной мысли».
Герцену декабристы представлялись благородными рыцарями, закованными с
головы до ног в броню. Лишенные обычных человеческих качеств, они превращались
в символ борьбы, знамя протеста – другое видение обуславливал эйдельмановский подход.
У него декабристы – само воплощение борьбы:
внутренней, с самими собою, и внешней, с несправедливостью, ложью, насилием. Они
у него живые люди, из плоти и крови, а
уж потом носители общественно значимой прогрессивной идеи, боевые офицеры, аристократы,
светские львы – и мыслители, которые жили в удивительное время и проявили себя
в нем по-своему удивительно. Которые остро чувствовали противоречия эпохи, понимали
ее болезни, переживали и мучались – и любили жизнь, как любил ее Пушкин, провозглашавший:
О нет, мне жизнь не надоела,
Я жить люблю, я жить хочу…